Александр Покровский - Расстрелять! – II
А ещё так же, как в детстве, хочется закутаться в одеяло, и чтоб оно возвышалось над тобой этаким шалашиком, а внутри чтоб было живое, подвижное, почти осязаемое тепло; хочется сохранить это тепло, хочется, чтоб оно приютилось там навсегда. Может быть, для этого следует подержать его как-нибудь в ладонях.
Но, конечно же, это невозможно, и тепло уходит в окружающий голый, простуженный мир, непрочный мир различных непрочностей, обмана и ожиданий, а потом в очах поселится безвременье. «Все мы из породы фей. Горе нас старит, а радость молодит»,— говорится в одной очень старой и очень детской сказке, а за стеклом у нас беременные сугробы, и когда окончательно рассветёт, они будут смотреть нам в окна, потому что живём мы на первом этаже далеко-далеко за Полярным кругом, в маленьком посёлочке, в самой середине белого безмолвия, где сопки, берёзки-карлицы и вьюги распускают по ветру свои седые волосы.
А ещё, когда рассветёт, то окажется, что вокруг множество следов, и я всегда ловлю себя на том, что ищу среди них свой. Свой и Майи. Меня почему-то всегда очень радует, если я их нахожу.
А следы за день оплывут под солнцем, а ночью подмёрзнут, и их — эти маленькие свидетельства того, что в недалеком прошлом мы всё-таки были на этом свете,— прикроет колючий снег.
Господи Боже ты мой! Сколько мы с ней ещё упражнялись на ниве детозачатия! Невозможно представить себе, сколько мы упражнялись, сколько было ночей, лекарств, каких-то непонятных, немыслимых процедур! И ничего не осталось, кроме надежды.
У надежды шагреневая кожа. Она тает, вернее, жизнь обкусывает её по краям. Словно мышка.
Помню, как Майя впервые предложила мне взять ребёнка. Помню, как у неё при этом исказился голос и некоторые звуки едва-едва были слышны. Так бывает с музыкальным инструментом, в котором в самый нужный и ответственный момент западает клавиша и пропадает самый нужный, самый важный звук и слышится только трогательное — ти-и! Клавиша сделала всё что могла, почему-то чувствуешь себя на стороне этой клавиши — ценишь её последнее усилие. А ещё у неё, у Майи, подрагивали кончики ресниц — пушистые кисточки.
Помню своё возмущение этим предложением, которое я, впрочем, тут же подавил, и вместо него в душе сейчас же народилась тоска, апатия, меланхолия и ещё что-то подобное — так бывает, когда одной тоски уже явно не хватает,— и я уже как о свершившемся подумал о том, что я — умный, красивый, с выразительным лицом — никогда не буду иметь ребёнка, очень-очень на себя похожего, такого же умного, красивого и выразительного.
И я — у меня тогда что-то сделалось с голосом: пришлось перед тем, как начать говорить, сделать несколько сухих глотков — медленно выговаривая слова, попросил её попытаться ещё раз.
И мы попытались ещё много-много раз, и всё это довольно тяжёлая, надо сказать, работа.
Иногда мне приходила мысль бросить Майю — ведь бросают же мужья своих жён. Бросить, развестись, сойтись с другой — уж она-то мне точно родит; а потом я вспомнил тот шрамик-лесенку, и то, как я его трогал, и то, как она при этом дышала, эта лесенка, этот шрамик, под моей рукой,— эта память останется у меня навсегда, на кончиках пальцев, на подушечках,— и сейчас же я ощутил всю свою несвободу. Конечно же, я не брошу Майю. Мы с ней связаны очень прочной ниточкой, а может быть, не одной, а множеством ниточек — серебристых, звонких паутинок: по ним передаётся боль. Убери боль — станет не хватать боли. Странное ощущение.
— Ну, а всё-таки — спрашивал я её тогда,— возьмём мы ребёнка, а что если ты родишь?
— Значит, будет два ребёнка,— сказала она тихо, твёрдо, глядя в сторону, и я понял, что это уже всё, что она уже не родит, и она сейчас же сделалась маленькой-маленькой, и её захотелось взять на руки, покачать, утешить, сказать: «Да-да-да, пусть их будет двое».
А потом мы с ней долго ходили по различным инстанциям — не правда ли, какое неприятное, металлическое слово, оно вполне соответствует тому неприятному ощущению какой-то почти физиологической неопрятности, возникшему от всей этой процедуры, словно бы внутрь тебя вставили скользкий, холодный, кисловатый никелированный стерженёк, и тот, кто вставил, всегда вправе безо всяких уведомлений проверить, на месте ли он, вправе залезть, ощупать, а ты при этом просто присутствуешь как некий статист, чьими чувствами помыкают походя, которого словно бы не существует вовсе, о котором говорят в третьем лице, что лучше бы ему встать здесь или же пройтись туда. «Ну-ка, пройдитесь,— вспоминают о нём наконец, но только лишь для того, чтоб добавить: — Ну кто же так ходит, поглядите-ка, он совсем не умеет ходить».
В этих инстанциях на какое-то время действительно перестаёшь принадлежать самому себе и смотришь на себя как бы со стороны, отмечая, что у тебя очень напряжена спина, рот, право же, несколько кривоват, а руки должны быть не здесь, а, скорее всего, вот тут, где ты их на самом-то деле и ощущаешь.
Там нам рассказали о документах — их оказалось ужасающее количество. А потом, после незначительных провалов в памяти, когда взор твой, подмечая какие-то мелкие, незначительные предметы: соринки, пылинки, задерживаясь, например, на усатой родинке говорящего с тобой чиновника, приютившейся у него на верхней губе и более всего напоминающей голову моржа, высунувшегося из лунки, да так и уснувшего в этой неудобной позе,— с удивительной лёгкостью минует некоторые очень нужные события, следуя которым можно было бы постичь ускользающую логику этого томительно долгого дня,— мы очутились в доме ребёнка, где заведующая — знакомая наших знакомых — показала нам помещения и детей. По коридорам бегала одинаково плохо выстриженная ватага двухлеток, и нянечки с младенцами на руках при виде нас пришли в неистово-птичье возбуждение и немедленно принялись тараторить, ловко перебрасывая младенцев с руки на руку, и заведующая в конце концов увела нас, находившихся несколько не в себе, в свой кабинет, где она говорила не умолкая, рассказывая о том, что совсем недавно одна женщина забирала девочку, а девочка уже большая, двухлетняя, и она так обвила ручонками шею женщины и так кричала: «Это моя мамочка за мной пришла!»,— что всем у них сделалось дурно, и заведующая ещё долго что-то говорила, а мне уже очень хотелось на свежий воздух, подальше от этих мест, но её лицо всё время попадало в фокус моего зрения, а слух заполнялся её «Вы знаете, вы знаете…» — она всё рассказывала о том, что даже грудные понимают всё — улыбаются своим будущим родителям, ну, то есть не родителям, конечно, а тем, кто их будет забирать,— они всё понимают и сразу же их отмечают.
Я не помню, как мы оттуда выбрались, только ночью у Майи была жуткая истерика, с рыданьями, с причитаньями, с детской неуёмной икотой, с какими-то дикими совершенно обвинениями в мой адрес и тут же с объятьями и с затиханием в такт своим всхлипываниям.
Наверное, так женщина прощается с матерью, которая умирает в ней самой, так и не родившись.
Нечто подобное случалось с Майей и раньше, но никогда прежде это не проявлялось с такой силой, и тогда я, помнится, тоже ей что-то кричал изменившимся до неузнаваемости голосом, какой-то одной голосовой связкой, которая натягивалась у меня в горле, как ремешок,— я слышал её как бы со стороны и в то же время чувствовал, как сильно она натягивается,— кричал что-то, наверное невероятно обидное, потому что в какой-то момент у Майи прекратились рыдания и она, широко раскрыв глаза, буквально вглядывалась в каждое моё слово; после чего я сразу же ослабел — руки мои повисли, и под коленями ощущалась отвратительная слабость, а ещё через какое-то время мы уже согревали друг друга в объятиях — «ничего, ничего, всё будет хорошо…»
А потом я ушёл в море — я тогда, как у нас говорили, «работал на море»,— а через несколько месяцев пришла телеграмма: «Поздравляю, родился сын».
И друзья очень, помнится, тогда обрадовались, пихали меня, ошалевшего, со всех сторон и говорили:
«Ну вот, видишь, операция помогла»,— и откуда они узнали об операции? Хотя, конечно, друзья — эта та категория людей, которая каким-то образом узнаёт то, что их-то как раз менее всего должно бы касаться; и я, помнится, два дня ходил с глуповатой улыбкой и всё спрашивал у себя, по-моему даже вслух: «А какой он? Да, да, интересно, какой он? Маленький, чёрненький, остроносенький, худенький или толстенький?» И ещё интересовали всякие глупости: что он ест, например; ах, да, они же сосут соску! Боже мой, ну конечно, молоко, кефир, жидкие каши. Интересно, сколько он весит? И я сейчас же помчался к нашему корабельному врачу выяснять, сколько должен весить нормальный ребёнок, а друзья показывали на меня пальцем и говорили: «Смотрите, ещё один сошёл с ума». А я никого не слышал, я уже строил планы относительно того, как он у меня будет заниматься спортом и каким именно.